Главная / Статьи / Общество / ЦЕНА ХЛЕБНОЙ ГОРБУШКИ
ЦЕНА ХЛЕБНОЙ ГОРБУШКИ
ЦЕНА ХЛЕБНОЙ ГОРБУШКИ
24.09.2011
659
60-лет назад сняли Ленинградскую блокаду

История Ленинградской блокады, уже описанная в томах, содержит немало поучительного. Много в ней подвигов спасения, примеров выживания в нечеловеческих условиях, что само по себе подвиг и милость Божья. Люди выживали сами и старались спасти других – я тому свидетель. Меньше в этой истории предательств и людской подлости, наверное, потому что слава победы ослепляет своим ярким светом и принижает зло. Перед войною Ленинград насчитывал свыше двух миллионов жителей. И, конечно, в таком большом городе было много не только героев, но и их антиподов.

Один блокадный эпизод, известный мне вот уже сорок с лишним лет, не дает покоя. До сих пор не могу понять, почему Виктор, назовем его так, доверил мне свою тайну. Может, что называется, язык у него развязался после третьей рюмки армянского коньяка. Захотелось порисоваться, блеснуть своим умением всегда хорошо устраиваться, не зевать, не упускать случая, ко всему приспосабливаться. Но, думаю, скорее всего, тяжело человеку жить с такой памятью, хочется выплеснуть ее из себя, поделившись с кем-то воспоминаниями.

С Виктором К. я был знаком по работе в областной газете, где в отделе культуры делал первые журналистские шаги. Виктор частенько захаживал к нам в отдел со своими стихами. Был он тогда уже довольно-таки известным, его много печатали, но не по причине таланта, а потому что был пробивным. Он умел располагать к себе, и я не стал исключением. Несмотря на внушительную разницу в возрасте (он был старше почти на пятнадцать лет), при первом же знакомстве по его настоятельному требованию мы сразу же перешли на ты. Виктор авторитетно заверил меня, что поэты вообще не имеют отчеств, а собратья по перу вне возраста. Вдобавок мы оба были блокадниками.

У соблакадников возраст тоже значения не имеет. В годы войны я, как говорится, пешком под стол ходил, а Виктор, насколько я знал, носил армейскую форму и воевал за Ленинград. Но разницы нет, людей связывает общая судьба попавших в блокаду, дышавших ее смертоносным воздухом, евших один горький хлеб.

Он приходил в редакцию, как свой, с охапкой новых стихов, газета то и дело печатала огромные подборки бывшего фронтовика. Перед тем, как положить стихи на стол зав. отделом культуры, он заглядывал ко мне. Торжественно и с пафосом декламировал новые творения.

Как думаешь, может, концовку убрать, не лишняя она? А эта строка слух не режет?

Я, отложив свою работу, внимательно и добросовестно пробегал по только что вытащенным (это чувствовалось) из машинки «горячим» листам. Именитый поэт чутко прислушивался к моим советам, тут же правил места, на которые я ему указывал. Так его вирши приобретали более или менее законченный вид. Это поначалу льстило мне, но вскоре стало досаждать – отнимало много рабочего времени.

Однажды я уже собирался домой, как вдруг в дверях показалась его отливающая благородным серебром шевелюра. Этого только не хватало! Виктор словно угадал мои мысли.

Долго не задержу. Вот возьми подарок. С автографом!

И он протянул мне свой новый стихотворный сборник с названием «Родному Ильичу!».

Дома почитаешь. А сейчас надо отметить это дело.

Деваться некуда: отказать – значит, кровно обидеть. Такие законы царили тогда в творческой среде.

В ресторане «Кавказский» я чувствовал себя неловко. Мой скромный рабочий костюм выглядел еще скромнее на фоне нарядного Виктора, одетого с иголочки. Поэт так и светился счастьем и довольством.

У тебя так много стихов и песен, но почему-то ни строчки о самом важном для нас, блокадников, – о блокаде, – после общих фраз и поздравлений задал я ему вопрос, который давно вертелся у меня на языке, а тут сама атмосфера располагала.

Он картинно приложил руку к глазам, на минуту задумался, затем тряхнул своей серебряной шевелюрой:

Ты знаешь, старик, видимо, время еще не пришло. Откровенно говоря, далеко не все еще можно печатать. Сам знаешь, у нас правду-то не любят... – он неожиданно придвинулся ко мне ближе и перешел на шепот. – Хочешь, я тебе одну историю расскажу – ахнешь. Ее бы в рассказ превратить – из рук бы рвали. Да нельзя! Знаешь почему? Я вот коммунист, а должен тебе сказать, что Бог есть.

После такого сокрушительного признания Виктор нервно оглянулся по сторонам – нет ли поблизости лишних ушей. Успокоившись, он продолжил, рассказывая, как в блокаду он и его отец едва не умерли. Отец Виктора был еще более известный литератор, писал прозу. Повесть о гражданской войне для детей, которую он выпустил недавно, мигом разошлась миллионным тиражом, его наградили высокой литературной премией, повесть готовили к переизданию.

Если бы не я... вернее, если бы не Бог, страна лишилась бы сразу двух писателей – отца и сына. Великого прозаика и большого поэта, – со всей серьезностью сказал Виктор, знавший себе цену.

Ты думаешь, где я служил в годы войны? – тонкая, едва уловимая улыбка коснулась его губ. – В госпитале, санитаром! Удивился? Да не смотри на меня так. Не осуждай. Ты знаешь, что такое фронтовой госпиталь? Думаешь, тепленькое, приятное местечко? Тебе и во сне не приснится такого ужаса. Работа адская – крики, стоны, тысячи грязных, вонючих и страшно тяжелых тел, которые ты переносишь днями и ночами. А харчи – одна жижа. Я едва ноги не протянул от дистрофии. Бомбежки каждый час, и новые раненые, соответственно. Кровища, кровища! Одна кровь кругом. Все в крови – от нее в глазах красно. Возишься, возишься с этими ранеными, а они мрут. Тогда вывози трупы. Их тоже было – возить не перевозить. Нет, фронт лучше, чем выжимать кровь с госпитальных простыней.

Единственное утешение – увольнительные давали после бесконечных, бессонных дежурств. Мог отца навестить. А он умирал уже, с постели своей ледяной не вставал и таял, таял на глазах как воск, совсем в былинку превратился. Как я мог ему помочь? Ну, выпрошу на кухне полбанки какой-то бурды, нечто вроде супа, да несколько огрызков хлеба прихвачу. Он уже и челюсти раздвинуть не мог. Я ему силой эту жижу в рот вливал и жалкие, подгорелые корочки заставлял сосать. Так жизнь еще теплилась в старике, хоть говорить он уже не мог. Дни его были сочтены, и больше всего меня волновало, что похоронить его будет некому, если я со службы не смогу вырваться.

Тогда, надо сказать, я впервые стал задумываться о Боге. От веры был далек, ни одной молитвы не знал, но мысли о Боге то и дело посещали меня. Почему-то думалось, что если и придет когда-нибудь нам помощь, то только с этой стороны. И вдруг чудо! Подфартило так подфартило. Вызывает нас с напарником, Гришей Полищуком, парнишкой восемнадцати лет, сам начальник госпиталя.

Срочно отправляйтесь на базу. Вот пропуска на обоих. Остальные директивы получите на месте.

Движемся к месту назначения пешедралом, конечно, и гадаем, кому и зачем мы там понадобились. Путь по блокадным меркам весьма долгий, да и не по блокадным тоже неблизкий. Ноги мы едва передвигали, когда к вечеру добрались до этой базы. А там нас уже заждались. Сразу дали нам винтовки и приказали охранять автофургон, который с хлебом пойдет в госпиталь. Охранять его следовало не от нападения врага, а, ясно дело, от ленинградцев. Голодные до предела, они были способны на любые безумства – терять им было нечего.

Очутившись с Гришкой внутри фургона, мы чуть не задохнулись от духмяного запаха хлеба. Рай да и только! Боже, сколько тут ящиков, а сколько в них буханок! В ноздрях щекотало, рот сводило, слюни текли сами собой, и остановить их было невозможно. Ехали молча, думая лишь о том, чтобы не сойти с ума. Первым не вытерпел Гришка:

Витек, а Витек? Ведь не убудет, если мы всего-навсего одну буханочку возьмем.

Ты что, – рассердился я, – под трибунал захотел?

А кто знать будет, если языки – на замки?

Он еще что-то говорил в том же духе, но это было уже лишним, я и так сдался, возражать не было сил.

Ладно, – говорю, – режь штыком, только самую маленькую выбери.

Буханки были как на подбор, все увесистые, мягкие, сдобные, несмотря на мороз, горячие, словно их из печи только что достали. Как приложился я к этой волшебной мякоти настоящего полноценного хлебушка, так на самом деле почувствовал себя в раю. Гриша, жадно нахватавшись мякиша, размяк и есть уже больше не мог.

Давай с товарищами поделимся, – сказал он, сонно зевая и аккуратно заворачивая оставшуюся корку в тряпицу.

Он совершенно опьянел от куска съеденного хлеба и, надежно упрятав в глубинах своей не по размеру огромной шинели заветную корку, прислонился к таре, положил на свежие духмяные караваи свою непутевую голову, уснул, стоя.

Я выглянул в зарешеченное оконце: ба, да мы уже к своему госпиталю почти подъехали. Дорога туда заняла почти целый день, обратно – и часа не прошло. Времени было в обрез, решение созрело мгновенно. Скинул я с себя шинель, гимнастерку, нижнюю рубашку. Лютый мороз по спине ударил, словно ледяной струей меня окатили. Нижнее белье я быстро превратил в мешок, наполняя его до краев буханками. Когда машина выехала на знакомую аллею, я распахнул дверь и бросил увесистый мешок подальше в огромный сугроб. Вся операция заняла несколько минут, Гришуня спал тяжелым сном объевшегося человека. У главного здания шофер резко затормозил. Встречал нас сам начальник госпиталя с охраной.

Обыскать! – властно приказал он, когда мы вышли из фургона.

Бдительные охранники вывернули у нас все карманы, за пазухи заглянули. У меня ни крошки. У Гриши же под гимнастеркой любовно припрятанная им для своих товарищей горбушка.

Мерзавец! – вскипел начальник и что есть силы стал бить его по щекам. – Трибунал!

Это значило расстрел. Парень погорел на своей доброте.

Мне же за честность дали увольнительную вне очереди. А в качестве благодарности банку тушенки. Когда я принес домой мешок хлеба и тушенку, умирающий отец даже приподнялся на своей постели от изумления.

Слава Богу, – сказал он, – мы спасены!

Будь осторожнее, – предупредил я его. – Неровен час соседи пронюхают, беды не оберешься.

Вот, собственно, и весь рассказ счастливого человека, который до сих пор мучит меня неразрешимыми вопросами. Когда я пытаюсь найти на них ответ, то вспоминаю мою мамку, в Господа уверовавшую в блокаду и учившую меня заповедям Божьим, которые тогда впечатались в мое сознание на всю оставшуюся жизнь: «Не укради! Не пожелай чужого! Накорми голодного». Я совершенно уверен, что те украденные блокадные буханки украли жизни у многих неведомых мне людей. Но ведь и спасли, по крайней мере, две жизни, ставшие знаменитыми.

В осажденном Ленинграде подобное воровство случалось нередко: и карточки крали, и недельную хлебную норму нагло вырывали из рук прямо на глазах свидетелей. Мне известны и другие не менее ужасные истории, цена каждой – человеческая жизнь. Но история Виктора К. по сей день мне кажется одной из самых страшных.